Паломничество Чайльд-Гарольда (краткое содержание) – Байрон Джордж
Когда под пером А. С. Пушкина рождалась крылатая строка, исчерпывающе определявшая облик и характер его любимого героя: “Москвич в Гарольдовом плаще”, её создатель, думается, отнюдь не стремился поразить соотечественников бьющей в глаза оригинальностью. Цель его, уместно предположить, была не столь амбициозна, хотя и не менее ответственна: вместить в одно слово превалирующее умонастроение времени, дать емкое воплощение мировоззренческой позиции и одновременно – житейской, поведенческой “позе” довольно широкого круга дворянской
Вместив в себя немало разнообразных событий бурной
Новаторским на фоне современной Байрону английской (и не только английской) поэзии явился не только запечатленный в “Паломничестве Чайльд Гарольда” взгляд на действительность; принципиально новым было и типично романтическое соотношение главного героя и повествователя, во многих чертах схожих, но, как подчеркивал Байрон в предисловии к первым двум песням (1812) и в дополнении к предисловию (1813), отнюдь не идентичных один другому.
Предвосхищая многих творцов романтической и постромантической ориентации, в частности и в России (скажем, автора “Героя нашего времени” М. Ю. Лермонтова, не говоря уже о Пушкине и его романе “Евгений Онегин”), Байрон констатировал в герое своего произведения болезнь века: ” ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности прошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия – самого могущественного из всех, потеряны для души, так созданной, или, вернее, ложно направленной”.
Лермонтова, не говоря уже о Пушкине и его романе “Евгений Онегин”), Байрон констатировал в герое своего произведения болезнь века: ” ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности прошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия – самого могущественного из всех, потеряны для души, так созданной, или, вернее, ложно направленной”. И тем не менее именно этот, во многом несовершенный персонаж оказывается вместилищем сокровенных чаяний и дум необыкновенно проницательного к порокам современников и судящего современность и прошлое с максималистских гуманистических позиций поэта, перед именем которого трепетали ханжи, лицемеры, ревнители официальной нравственности и обыватели не только чопорного Альбиона, но и всей стонавшей под бременем “Священного Союза” монархов и реакционеров Европы. В заключительной песне поэмы это слияние повествователя и его героя достигает апогея, воплощаясь в новое для больших поэтических форм XIX столетия художественное целое. Это целое можно определить как необыкновенно чуткое к конфликтам окружающего мыслящее сознание, которое по справедливости и является главным героем “Паломничества Чайльд Гарольда”.
Это сознание не назовешь иначе как тончайший сейсмограф действительности; и то, что в глазах непредубежденного читателя предстает как безусловные художественные достоинства взволнованной лирической исповеди, закономерно становится почти непреодолимым препятствием, когда пытаешься “перевести” порхающие байроновские строфы в регистр беспристрастной хроники. Поэма по сути бессюжетна; весь её повествовательный “зачин” сводится к нескольким, ненароком оброненным, строкам об английском юноше из знатного рода, уже к девятнадцати годам пресытившемся излюбленным набором светских удовольствий, разочаровавшемся в интеллектуальных способностях соотечественников и чарах соотечественниц и – пускающемся путешествовать. В первой песни Чайльд посещает Португалию, Испанию; во второй – Грецию, Албанию, столицу Оттоманской империи Стамбул; в третьей, после возвращения и непродолжительного пребывания на родине, – Бельгию, Германию и надолго задерживается в Швейцарии; наконец, четвертая посвящена путешествию байроновского лирического героя по хранящим следы величественного прошлого городам Италии. И только пристально вглядевшись в то, что выделяет в окружающем, что выхватывает из калейдоскопического разнообразия пейзажей, архитектурных и этнографических красот, бытовых примет, житейских ситуаций цепкий, пронзительный, в полном смысле слова мыслящий взор повествователя, можем мы вынести для себя представление о том, каков в гражданском, философском и чисто человеческом плане этот герой – это байроновское поэтическое “я”, которое язык не поворачивается назвать “вторым”.
И тогда неожиданно убеждаешься, что пространное, в пять тысяч стихов лирическое повествование “Паломничества Чайльд Гарольда” – в определенном смысле не что иное, как аналог хорошо знакомого нашим современникам текущего обозрения международных событий. Даже сильнее и короче: горячих точек, если не опасаться приевшегося газетного штампа. Но обозрение, как нельзя более чуждое какой бы то ни было сословной, национальной, партийной, конфессиональной предвзятости. Европа, как и ныне, на рубеже третьего тысячелетия, объята пламенем больших и малых военных конфликтов; её поля усеяны грудами оружия и телами павших.
Европа, как и ныне, на рубеже третьего тысячелетия, объята пламенем больших и малых военных конфликтов; её поля усеяны грудами оружия и телами павших. И если Чайльд выступает чуть дистанцированным созерцателем развертывающихся на его глазах драм и трагедий, то стоящий за его плечами Байрон, напротив, никогда не упускает возможности высказать свое отношение к происходящему, вглядеться в его истоки, осмыслить его уроки на будущее.
Так в Португалии, строгие красоты чьих ландшафтов чаруют пришельца (песнь 1-я). В мясорубке наполеоновских войн эта страна стала разменной монетой в конфликте крупных европейских держав; И у Байрона нет иллюзий по части истинных намерений их правящих кругов, включая те, что определяют внешнюю политику его собственней островной отчизны. Так и в Испании, ослепляющей великолепием красок и фейерверками национального темперамента. Немало прекрасных строк посвящает он легендарной красоте испанок, способных тронуть сердце даже пресыщенного всем на свете Чайльда (“Но нет в испанках крови амазонок, / Для чар любви там дева создана”). Но важно, что видит и живописует носительниц этих чар повествователь в ситуации массового общественного подъема, в атмосфере общенародного сопротивления наполеоновской агрессии: “Любимый ранен – слез она не льет, / Пал капитан – она ведет дружину, / Свои бегут – она кричит: вперед! / И натиск новый смел врагов лавину. / Кто облегчит сраженному кончину? / Кто отомстит, коль лучший воин пал? / Кто мужеством одушевит мужчину? / Все, все она! Когда надменный галл / Пред женщинами столь позорно отступал?”
Так и в стонущей под пятой османской деспотии Греции, чей героический дух поэт старается возродить, напоминая о героях Фермопил и Саламина. Так и в Албании, упорно отстаивающей свою национальную самобытность, пусть даже ценой каждодневного кровопролитного мщения оккупантам, ценой поголовного превращения всего мужского населения в бесстрашных, беспощадных гяуров, грозящих сонному покою турок-поработителей.
Иные интонации появляются на устах Байрона-Гарольда, замедлившего шаг на грандиозном пепелище Европы – Ватерлоо: “Он бил, твой час, – и где ж Величье, Сила? / Все – Власть и Сила – обратилось в дым. / В последний раз, ещё непобедим, / Взлетел орел – и пал с небес, пронзенный…”
В очередной раз подводя итог парадоксальному жребию Наполеона, поэт убеждается: военное противостояние, принося неисчислимые жертвы народам, не приносит освобождения (“То смерть не тирании – лишь тирана”). Трезвы, при всей очевидной “еретичности” для своего времени, и его размышления над озером Леман – прибежищем Жан-Жака Руссо, как и Вольтер, неизменно восхищавшего Байрона (песнь 3-я).
Французские философы, апостолы Свободы, Равенства и Братства, разбудили народ к невиданному бунту. Но всегда ли праведны пути возмездия, и не несет ли в себе революция роковое семя собственного грядущего поражения? “И страшен след их воли роковой. / Они сорвали с Правды покрывало, / Разрушив ложных представлений строй, / И взорам сокровенное предстало. /Они, смешав Добра и Зла начала, / Все прошлое низвергли.
Они, смешав Добра и Зла начала, / Все прошлое низвергли. Для чего? / Чтоб новый трон потомство основало. / Чтоб выстроило тюрьмы для него, / И мир опять узрел насилья торжество”.
“Так не должно, не может долго длиться!” – восклицает поэт, не утративший веры в исконную идею исторической справедливости.
Дух – единственное, что не вызывает у Байрона сомнения; в тщете и превратностях судеб держав и цивилизаций, он – единственный факел, свету которого можно до конца доверять: “Так будем смело мыслить! Отстоим / Последний форт средь общего паденья. / Пускай хоть ты останешься моим, / Святое право мысли и сужденья, / Ты, божий дар!”
Единственный залог подлинной свободы, он наполняет смыслом бытие; залогом же человеческого бессмертия, по мысли Байрона, становится вдохновенное, одухотворенное творчество. Потому вряд ли случайно апофеозом гарольдовского странствия по миру становится Италия (песнь 4-я) – колыбель общечеловеческой культуры, страна, где красноречиво заявляют о своем величии даже камни гробниц Данте, Петрарки, Тассо, руины римского Форума, Колизея. Униженный удел итальянцев в пору “Священного Союза” становится для повествователя источником незатихающей душевной боли и одновременно – стимулом к действию.
Хорошо известные эпизоды “итальянского периода” биографии Байрона – своего рода закадровый комментарий к заключительной песне поэмы. Сама же поэма, включая и неповторимый облик её лирического героя, – символ веры автора, завещавшего современникам и потомкам незыблемые принципы своей жизненной философии: “Я изучил наречия другие, / К чужим входил не чужестранцем я. / Кто независим, тот в своей стихии, / В какие ни попал бы он края, – / И меж людей, и там, где нет жилья. / Но я рожден на острове Свободы / И Разума – там родина моя…”